Чехословацкие белые батальоны штурмовали город.
Заливая свинцом близлежащие улицы, они продвигались от железнодорожной насыпи обоих вокзалов: «Пенза 1-я» и «Пенза 2-я», — то есть от пассажирского и товарного.
Падали квартал за кварталом, улица за улицей.
Настенька ходила хмурая.
— Одолевают, сукины сыны. Ох, одолевают!
Отступающие красноармейцы втащили пулемет на чердак нашего дома.
Мы только что пообедали. Вдвоем. Сестра гостила у подруги где-то на Суре. Отец аккуратно сложил салфетку, проткнул ее в серебряное кольцо с монограммой и встал из-за стола:
— Спасибо, Настенька. Спустите, пожалуйста, шторы у меня в спальной.
— Сию минуточку, — ответила она шепотом.
После первых же орудийных выстрелов Настя почему-то стала говорить шепотом и ходить на цыпочках.
— Я прилягу на полчасика, — сказал отец, развязывая галстук.
Мне думается, что, если б даже мир перевернулся вверх тормашками, отец все равно после обеда прилег бы вздремнуть «на полчасика».
Кстати, я полностью наследовал эту его привычку: говорю те же слова и так же развязываю галстук, перед тем как растянуться на тахте.
Настенька подала ночные туфли, вышитые бисером:
— Отдыхайте, барин. Все приготовлено, — опять прошептала она.
— Пожалуйста, Толя, не вертись возле окон.
— Хорошо.
— Пуля — дура, как тебе известно.
Отец притворил за собой дверь спальной.
— Тут из пушков по нас стреляют, а они спать. Бесстрашные какие-то.
— Спускайтесь, Настенька, в подвал, — предложил я.
— Да нет, у меня посуда не вымыта.
Она прошла в кухню на цыпочках.
Артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь усиливался с каждой минутой. Я нашел в ящике письменного стола перламутровый театральный бинокль и, протерев стекла замшевой полоской, засунул его в нижний карман френча.
— Куда это вы собрались, Анатолий Борисович?
— В театр, Настенька. Сегодня очень интересный спектакль у нас в Пензе. Бой на Казанской улице.
— А что на это барин скажут?
— Ничего не скажет. Папа уже спит.
В задний карман синих диагоналевых бриджей я положил маленький дамский браунинг. Его пульки были величиной с детский ноготь на мизинце. Более грозного оружия в доме не оказалось.
— Пойду все же прислушаюсь. А вдруг барину не спится.
— Этого быть не может. Дайте-ка мне, Настенька, папирос побольше… для товарищей.
Вернувшись с папиросами, она прошептала:
— Уснули. Как безгрешное дите, посапывают.
— Вот и превосходно.
Со спокойной душой я полез на чердак защищать социалистическую революцию. Красноармейцы почему-то не послали меня к черту. Только один — большой, рыжебородый, с отстреленным ухом — добродушно пошутил, остужая пулемет из Настиного зеленого ведра:
— И бородавка телу прибавка.
— Это точно! — поддержал его молодой пулеметчик.
И закурил мою папиросу.
Вдруг снизу, с улицы донесся голос отца:
— Анатолий!..
Говорят: «Сердце матери». А отца?… Вот им, этим сердцем отца, он, очевидно, почувствовал, что я вышел на улицу. И сразу же, накинув пиджак, пошел вслед за мной, чтобы вернуть «сыночка» под защиту кирпичных стен.
— Анатолий!
— Что, папа?
— Ты стреляешь?
— Нет.
— А что делаешь?
— Смотрю в бинокль.
— Товарищи… — обратился отец к красноармейцам, — он вам нужен?
Молодые молчали. А большой, безухий опять пошутил с добрым глазом:
— Ни дудочка, ни сопелочка.
Это, думается, относилось ко мне.
Улица была мертвой, и только со шмелиным жужжанием (совсем нестрашным, я бы даже сказал, мирным, лирическим) летали невидимые пули — «белые» со стороны вокзалов, «красные» от собора.
— В таком случае, Анатолий, — скомандовал отец, — немедленно марш домой!
Это были последние папины слова.
Через секунду, истекая кровью, он лежал на пыльных булыжниках мостовой.
— Такая уж судьба, — глухо сказал рыжебородый. — Такая стерва!
И под его грузными сапогами заскрипели чердачные ступеньки.
Пуля попала в пах левой ноги. Кровь била из раны широкой струей. Мы с рыжебородым осторожно перенесли папу в дом и положили на узкий диван в гостиной.
Настя стояла как деревянная, прижав обе ладони к щекам.
Рыжебородый туго перевязал рану тремя полотенцами. Они сразу стали буро-багровыми.
Папа не стонал. Тяжелые восковые веки закрывали глаза.
— Да не пужайся ты, не пужайся. В беспамятстве батя твой. Это, милый, с того, что крови много повытекло, — успокаивал рыжебородый. — Тута ведь самая толстая жила проходит. Ар-те-ри-ей, значит, звать ее.
И распорядился:
— Дай-ка, Настенька, еще полотенцев.
Из меня тоже как будто вытекала кровь широкой струей.
— А теперь, милой, слетай-ка поблизости в пожарную часть. Может, тебе и дадут лошадь с телегой. Надобно твоего батю в лазарет везть.
Я без надежды, без веры в спасенье выбежал из дома. Пули жужжали.
Рыжебородый кричал вдогонку:
— К стенкам прижимайся!.. К стенкам!.. Слышь?… К стенкам!
Я продолжал бежать посреди мостовой. Губы беззвучно молили, повторяя: «Убей… Меня!.. Меня тоже!.. Убей!.. Убей!»
Но я был твердо уверен, что ни одна пуля не сжалится надо мной, не будет ко мне милосердна, не положит меня на месте.
Белые чехословаки занимали первые дома нашей улицы.
Пожарная часть находилась за углом, через площадь. Брандмайор оказался отзывчивым человеком. Он приказал:
— Запряги, Петрович, им Лебедя.
Это был четвероногий скелет, обтянутый чем-то грязным. Скелет с хвостом и жалкими клочьями гривы.
— А вот человека, простите, я не могу посылать на убой, — извинился брандмайор. — Вам уж придется самому править.
— Да, да… Спасибо.
Глаза у скелета были бесконечно усталые и печальные.
Брандмайор на прощанье ласково похлопал его по обвисшему заду.
Но и к этому четвероногому Лебедю свинцовая пуля не пожелала стать милосердной. Она и ему не даровала того длинного и заслуженного отдыха, которого лошади боятся так же, как и люди.
Когда на красной пожарной телеге я с грохотом подъехал к дому, папа уже был мертв.
Настя плакала и не вытирала слезы.
Пулеметчики отступили.
Я подошел к дивану, тихо лег рядом с папой, обнял его, и так вместе мы пролежали конец этого дня, ночь и все утро.
8
Прощай, Пенза. Прощай, моя Толстопятая. Прощай, юность. Вероятно, в старости ты покажешься мне счастливой. Прощай… Нет, папа, я не прощаюсь с тобой. Я не уйду от тебя и никуда не уеду. Мы не расстанемся. Я не могу этого сделать. И чувствую, что никогда не смогу. Ты был моим первым другом. Прекрасным другом. И ты остался им в моей душе. Вероятно, у меня будут еще друзья. Большие, хорошие друзья. Потому что по природе своей я склонен к дружбе. Направлен к ней, обращен и раскрыт. А вот к родству по крови не направлен и не раскрыт. Для меня существует только «избирательное родство». Так назвал это мой любимый автор девятнадцатого века. С ранних лет отец являлся для меня родственником — и избирательным. Тут было удивительно счастливое и очень редкое совпадение: отец и друг. За полвека, за полусотню соображающих лет я достаточно насмотрелся на людей и теперь могу сказать с уверенностью: не слишком это часто случается, чтобы отец и сын были настоящими друзьями, такими, как мать с дочерью или брат с сестрой.
9
Москва.
Сережа Громан, как было сказано, разъезжает по голодным улицам в огромной машине канареечного цвета, реквизированной у охотнорядского купца.
А глаза города как пылающие печи.
И голос как у бури.
И впалые щеки как у пророка, питающегося саранчой.
Ко дню первой годовщины Великой социальной революции композитор Реварсавр (то есть Революционный Арсений Авраамов) предложил советскому правительству свои услуги. Он сказал, что был бы рад продирижировать «Героической симфонией», разумеется собственного сочинения. А-де исполнят ее гудки всех московских заводов, фабрик и паровозов. Необходимую перестройку и настройку этих музыкальных инструментов взялся сделать сам композитор при соответствующем мандате Совнаркома.