Как-то в «Кафе поэтов» молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
— Ты что, опупел, Яшка?
— Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.
— Отдай, Сережа, отдай, — взмолился романтик. — Я без револьвера, как без сердца.
Несколько позже романтик возглавил охрану наркомвоена Троцкого.
— Ребята, хотите побеседовать со Львом Давыдовичем? — покровительственно спросил Блюмкин. — Я могу устроить встречу.
— Хотим!
— Очень!
— Устраивай!
Примерно через неделю Блюмкин явился к нам на Богословский.
Я лежал с перевязанной шеей и каждые четверть часа полоскал горло перекисью водорода.
— Ребята, сегодня едем ко Льву Давидовичу. Будьте готовы.
— Есть!
— Будем, как огурчики!
И счастливый Есенин побежал мыть голову, что всегда делал, когда хотел выглядеть покрасивей и попоэтичней.
— Ой, а у меня тридцать восемь и пять. Ангина проклятая, — простонал я, поспешно разбинтовывая шею. — Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
— И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить Троцкого.
— Яшенька, милый…
— Дурак, это контрреволюция!
— Контрреволюция? — испуганно пролепетал я.
— Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! — повелел романтик, торопливо отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами («носителями эпидемий») и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка.
До начала беседы Есенин передал Троцкому только что вышедший номер нашего имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном».
На первой странице первого номера я писал примерно вот что:
«Раньше прекрасное искусство еще называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает: горы не особенно высокие, подъемы не очень крутые, пропасти… Ах, лучше бы пропастей и совсем не было, а не то еще свалишься!.. Пусть-де все обстоит так, чтобы для путешествующих подъем на гору не был опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а только приятной прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни элегантного свойства литературной походки, ни легкости светских манер в поэзии, усвоенных с такой трудностью от иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжелая; смысл — широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы, просты, откровенны, а потому кой-когда и грубоваты.
Почему же природа искусства все-таки называется прекрасной? Могут ли обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и находим сущность прекрасного в катастрофических потрясениях современного духа, в опасностях Колумбова плавания к новым берегам нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию».
Троцкий, взглянув на журнал, сказал:
— Благодарю вас.
И, выдвинув ящик письменного стола, достал тот же номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», чем сразу и покорил душу Есенина.
В журнале была напечатана моя «Поэма без шляпы».
В ней имелась такая строфа:
— Передайте своему другу Мариенгофу, — сказал Троцкий, — что он слишком рано прощается с революцией. Она еще не кончилась. И вряд ли когда-нибудь кончится. Потому что революция — это движение. А движение — это жизнь.
«Поэма без шляпы» была написана в 1922 году.
Как нетрудно догадаться, при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее — хрипение, «Интернационала».
только и успел прокричать наш романтик.
Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный.
А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
— Да здравствует революция!
Это мой век.
Только в моем веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моем веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моем веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: «Этот Коган!»
Только в моем веке знаменитый поэт танцевал чечетку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моем веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д., и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский.
17
В Москву приехала Айседора Дункан. Ее пригласил Луначарский. Для себя и для своей будущей школы знаменитая босоножка получила от нашего правительства роскошный особняк на Пречистенке. По-купечески роскошный особняк.
— Толя, — сказал Есенин, усевшись на стол, за которым я трудно ковырялся, как говорили мы, над лирическими строчками. — Толя, слушай, я познакомился с Айседорой Дункан.
— Очень рад, — сказал я, не отрывая глаз от рукописи. — Поздравляю.
— Я влюбился в нее, Анатолий.
— Ты? Влюбился?
— По уши!
— Ты?…
— Честное слово!
— Не верю, Сережа.
— Почему это ты не веришь?
— Не ве-рю, — повторил я, обмакнув перо в чернила.
— Уж, может, я не могу влюбиться?
— Полагаю.
Он почесал за ухом.
— Ну, увлекся, что ли.
— Ты? Увлекся?
Он опять почесал за ухом.
— Ну, ладно, ладно. Она мне понравилась.
— Так ведь кругом говорят, Сережа, что она…
Есенин перебил:
— А я люблю пожилых женщин.
— Люби, люби на здоровье!
Но кляксу я все-таки посадил.
— И буду любить. Буду!
Вдруг он испуганно взглянул на лист бумаги, который лежал передо мной:
— Что? Кляксу посадил? Сейчас посадил?
— Ага.
Он мрачно взглянул на меня:
— Это дурная примета… Эх, растяпа!
Я скомкал лист и выбросил его за окно.
— Все равно это дурная примета.
— Вот вздор-то!
— Увидишь!
— Не болтай чепухи, Сережа.
— Пушкин тоже в приметы верил.
— Сто лет тому назад.
— А писал-то он стихи сто лет тому назад не хуже нас с тобой.
Вскоре Есенин перебрался к Дункан, в ее особняк на Пречистенке.
18
Мы сидим возле буржуйки. От нее пышет уютным жаром. Черные железные щеки зарумянились.
— Ишь, потрескивает. Не дрова, а порох! — говорит Есенин. — Кто покупал? Небось Мартышон?