И подсаживается еще ближе к огню:
— Русская кость тепло любит.
На столе, застеленном свежей накрахмаленной скатертью, стоит глиняный кувшин с ветками молодой сосны.
Есенин мнет в пальцах зеленые иглы.
— Это хорошо, когда в комнате пахнет деревцом.
Подходит к ореховой тумбе. На ней еще совсем недавно стояли наши бритвенные приборы и обломок зеркала, прислоненный к флакону тройного одеколона. Теперь на ней: никритинский трельяжик, духи, круглая пудреница с большой пуховкой и синяя фарфоровая тарелочка с золотыми карандашами губной помады.
— Тумбочка-то наша холостяцкая, — говорит он, — каким туалетом стала!
Рассматривает себя со всех сторон в трельяжик и нюхает духи «Персидская сирень» парфюмерного треста «Жиркость». Так в те годы именовалось ТэЖэ.
— Приятные…
И душится. Почему-то за ушами.
— У нас в Рязани сирени мно-о-ого!
Потом большой лебяжьей пуховкой пудрит все лицо, а не по-дамски — один нос.
— Мы-то с тобой, два дурака, аптекарской ватой после бритья пудрились.
И расчесывает с наслаждением свои легкие волосы большим редкозубым женским гребнем из черепахи.
— Красота!.. Только в кармане его носить неудобно.
И кладет гребень на прежнее место.
— Ну, мне пора.
— Подожди, Сережа. Через полчаса придет Нюша. «Ящик с игрушками» кончается рано. Попьем чайку. Есть холодная баранина. Мартышка еще что-нибудь придумает.
— Да нет.
И надвигает на самые брови высокую бобровую шапку с черным бархатным донышком.
— Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
— Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
— Нет, поеду.
И нехотя надевает шубу.
— Поеду. Будь она неладна!
И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.
— Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице.
— Поеду.
Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе:
— Будь здрав.
— Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к Богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
— Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
И круто поворачивается на каблуках.
— Мартышону кланяйся.
— Поклонюсь, поклонюсь.
Я молча провожаю его до парадного.
— Прибегай, Сережа.
— Спасибо.
— Прибегай завтра.
— Постараюсь.
Дверь хлопнула. Возвращаюсь не спеша в нашу комнату, натопленную, пахнущую сосной и ставшую гораздо уютней от белой скатерти на столе, от шотландской косынки в зеленую клетку на скучной ореховой тумбе, от лебяжьей пуховки и большого черепахового гребня, свидетельствующих о женщине.
Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с уроненной головой и как будто с нечистой совестью. Словно сделал что-то очень жестокое, непоправимое, но неизбежное.
Потом повторяю есенинские слова:
— «Клятая Пречистенка!»
Ах Дункан, милая, дорогая Изадора, и надо же было тебе повстречаться на его пути!
Вспоминаю диалог из каких-то мемуаров:
— Почему, друг мой, ты не женился на этой знаменитой и богатой женщине?
— Да потому, — ответил мужчина, — что не хотел стать женой своей жены. Кто, где, когда перекинулся этими фразами? А Бог его знает. Но они поучительные.
Есенин, конечно, не стал «женой своей жены». Не тот характер. Но, к сожалению, не стал и ее другом. По большому жизненному счету — не стал и мужем. Любовь и дружба, в моем понимании, неразделимы при жизни вдвоем. При человеческой жизни вдвоем. А не в собачьей свадьбе.
Отыграв «Ящик с игрушками», Нюша встретила Есенина на нижней площадке нашей лестницы и тащила его за рукав обратно в дом. Очень тащила. Но он упрямо твердил свое:
— Нет, поеду, Мартышон, поеду.
И уехал.
Не дотащила она Сережу.
19
Василий Иванович Качалов подарил мне свою фотографическую карточку. Надпись на ней была в стихах:
Эта качаловская «квартирка старая» находилась во втором этаже деревянного флигеля, что стоял во вдове Художественного театра.
В таких квартирках в Пензе жили самые мелкие чиновники, а в Москве сторожа и дворники. Крохотные комнатки, с крохотными оконцами, с низкими потолками, с поскрипывающими половицами и поющими дверями.
Но до чего же была уютна, радушна, тепла, сердечна, гостеприимна эта дворницкая квартирка!
Я не скажу, какого времени — павловского или александровского — была качаловская мебель, но в креслах было удобно сидеть, на диване — развалиться, а за круглым столом о пяти ножках — вкусно елось, хорошо пилось и чудесно разговаривалось. Потому что не только молодым гостям, но и хозяину, который находился в великолепной мужской зрелости, никто еще не говорил: «Вася, тебе гуся с яблоками нельзя!» — «Нет, нет, только не поросенка!» — «Положи обратно кусок, положи! Вот, пожалуйста, это твое белое мясо — куриная грудка с рисом».
Или: «Вася, Вася, ты уже две рюмки выпил. Хватит! Сам же сегодня доктору слово дал!»
Нет, хвала Господу, тогда еще всем и все было дозволено, никто не смотрел трагическим глазом на гусиный филейчик, никто не выхватывал изо рта папиросу и не вел счета рюмкам, стопкам, бокалам. Этого скучного и скорбного счета, портящего жизнь.
Ольгу Ивановну Пыжову я бы тоже отнес к ряду некрасивых красавиц. Разноцветные глаза этой актрисы Художественного театра воспел в своем рассказе один из «Серапионовых братьев». Язычок у Пыжовой был тонкий и острый, как лезвие бритвы, которая почему-то называется безопасной. А о пыжовском нраве следовало бы сказать приблизительно те же слова, что сказал Пушкин о комедии Бомарше:
Справедливость этого пока еще может кое-кто засвидетельствовать. Через год, другой, третий — еще меньше. Не за горами тот день, когда их не сыщешь и днем с огнем. А жаль! Хорошие свидетели. Они умели и настоящими стихами побаловать человека, и на сцене играли неплохо, и недурно ставили пьесы, и могли до вторых петухов с толком и жаром поговорить об искусстве.
Недавно в МХАТе одного из этих свидетелей, убеленного сединами, отмеченного лысиной, как у линяющего орла, и обласканного народной любовью, принялся поучать бойкий служащий из Министерства культуры. Мой свидетель слушал, посапывая, кивал головой и вдруг буркнул оттопыренными губами:
— Умерли.
— Простите, кто умер?
— А те, кто могли учить меня.
Так вот: эти немногие свидетели могут подтвердить, что когда Ольга Ивановна была в настроенье, — а в те времена это не являлось редкостью, — она с лихвой заменяла для нашей небольшой компании бутылку шампанского, на которую не всякий день мы могли раскошелиться.