— Ах, как это мило! — воскликнул Рюрик Ивнев своим девичьим голоском.

— Не правда ли?… Так вот, друзья, — заключил Шершеневич, — я бы тоже обязательно душил женщин, которые разбивают большую мужскую дружбу!

Этот разговор происходил осенью 1922 года, а женился я на Никритиной 31 декабря. То есть примерно через три месяца.

Об этом событии я немедленно известил Настеньку. Довольно быстро по тому времени пришло от нее чудное письмо.

«Родной Анатолий Борисович, — писала она, — любовь — это кольцо, а у кольца нет конца. Чего и Вам желаю с Вашей любезной супругой Анной Борисовной».

Если бы меня спросили: «Кто родоначальник имажинизма?» — я бы ответил не задумываясь: «Настенька».

Имажинизм родился в городе Пензе на Казанской улице. «Исход» — первый имажинистский сборник — был отпечатан в губернской пензенской типографии осенью восемнадцатого года.

— Вы слыхали, — спрашивал я стихотворца Ивана Старцева, тоже окончившего пензенскую пономаревскую гимназию, — вы слыхали, как сейчас сказала Настенька своей куме Степаниде Петровне, которую супруг частенько вожжами учит?

— Нет.

— «Беда, — говорит, не дуда: поиграв, не кинешь». Хорошо сказано? Стихи надо писать так, как говорит Настенька: образы, образы, образы.

Корни имажинизма!

В библиотеке у отца, конечно, был и толковый словарь Даля. Этой книге, по-моему, цены нет. Какое богатство словесное! Какие поговорки! Пословицы! Присказки и загадки! Разумеется, они примерно на одну треть придуманы Далем. Но что из того? Ничего. Важно, что хорошо придуманы.

Этот толковый словарь в переплете, тисненном золотом, являлся не просто любимой книгой Настеньки, а каким-то ее сокровищем. Она держала его у себя под подушкой. Читала и перечитывала каждодневно. Как старовер Библию.

От него, от Даля, и пошла эта Настина чудная русская речь. А когда она впервые приехала в Пензу прямо из своей саранской деревни Черные Бугры, ничего такого и в помине не было — говорила Настенька обычно, серовато, как все.

14

В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусство с фанатизмом первых крестоносцев.

Трибуны для ораторов стояли в консерватории, в Колонном зале бывшего Благородного собрания, в Политехническом музее, в трех поэтических кафе и на сценах государственных театров в дни, свободные от спектакля.

Народные комиссары первого в мире социалистического государства и среброволосые мэтры российского символизма: Брюсов, Бальмонт и Андрей Белый — самозабвенно спорили с юношами-поэтами из Пензы и Рязани, возглашавшими эру образа, и не менее горячо — с несовершеннолетними поэтессами из Нахичевани, верующими в ничего.

Они так и назывались — ничевоками.

«Я, товарищи, поэт гениальный». С этой фразы любил начинать свои блистательные речи Вадим Шершеневич.

И Маяковский примерно говорил то же самое, и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.

В переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали.

А говорилось это главным образом для них — для дураков.

«Гусей подразнить», — пояснял Есенин.

Древняя традиция. Очень древняя. Иисус из Назарета еще посмелей был. Он забирался на крышу и объявлял: «Я сын Бога», «Я сошел с небес».

Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:

— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы же знаем мать его и отца. Как же он говорит, что сошел с небес?!

А четыре родных брата «сошедшего с небес»: Иаков, Иосиф, Иуда и Самсон — тут же мозолили глаза.

Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, опять же по словам евангелиста, очень удивлялись: как, мол, такое можно слушать?!

Значит, хочешь не хочешь, а надо признать, что мы со своим «я, видите ли, поэт гениальный» не очень-то были оригинальны и храбры.

Если маленькое «Стойло Пегаса» не вмещало толпу, кипящую благородными страстями, Всеволод Эмильевич Мейерхольд вскакивал на диван, обитый красным рубчатым плюшем, и, подняв высоко над головой ладонь (жест эпохи), заявлял:

— Товарищи, сегодня мы не играем, сегодня наши актеры в бане моются; милости прошу: двери нашего театра для вас открыты — сцена и зрительный зал свободны. Прошу пожаловать!

Жаждущие найти истину в искусстве широкой шумной лавиной катились по вечерней Тверской, чтобы заполнить партер, ложи и ярусы.

Если очередной диспут был платным, сплошь и рядом эскадрон конной милиции опоясывал общественное здание. Товарищи с увесистыми наганами становились на места билетерш, смытых разбушевавшимися человеческими волнами.

О таких буйных диспутах, к примеру, как «Разгром „Левого фронта“», вероятно, современники до сих пор не без увлечения рассказывают своим дисциплинированным внукам.

В Колонный зал на «Разгром» Всеволод Мейерхольд, назвавший себя «мастером», привел не только актеров, актрис, музыкантов, художников, но и весь подсобный персонал, включая товарищей, стоявших у вешалок.

Следует заметить, что в те годы эти товарищи относились к своему театру несравненно горячей и преданней, чем относятся теперь премьеры и премьерши с самыми высокими званьями.

К Колонному залу мейерхольдовцы подошли стройными рядами. Впереди сам мастер чеканил мостовую выверенным командорским шагом. Вероятно, так маршировали при императоре Павле. В затылок за Мейерхольдом шел «знаменосец» — вихрастый художник богатырского сложения. Имя его не сохранилось в истории. Он величаво нес длинный шест, к которому были прибиты ярко-красные лыжные штаны, красиво развевающиеся в воздухе.

У всей этой армии «Левого фронта» никаких билетов, разумеется, не было. Колонный был взят яростным приступом. На это ушло минут двадцать. Мы были вынуждены начать с опозданием. Когда я появился на трибуне, вихрастый знаменосец по знаку мастера высоко поднял шест. Красные штаны зазмеились под хрустальной люстрой.

— Держись, Толя, начинается, — сказал Шершеневич.

В ту же минуту затрубил рог, затрещали трещотки, завыли сирены, задребезжали свистки.

Мне пришлось с равнодушным видом, заложив ногу на ногу, сесть на стул возле трибуны.

Публика была в восторге. Скандал ее устраивал значительно больше, чем наши сокрушительные речи.

Так проходил весь диспут. Я вставал и присаживался, вставал и присаживался. Есенин, засунув четыре пальца в рот, пытался пересвистать примерно две тысячи человек. Шершеневич философски выпускал изо рта дым классическими кольцами, а Рюрик Ивнев лорнировал переполненные хоры и партер.

Я не мог не улыбнуться, вспомнив его четверостишие, модное накануне революции:

Я выхожу из вагона
И лорнирую неизвестную местность.
А со мной — всегдашняя бонна —
Моя будущая известность.

Докурив папиросу, Шершеневич кисло сказал:

— «Разгром» не состоялся.

Нашего блестящего Цицерона это слегка огорчило. Надо было утешить его.

— Не горюй, Дима. Мы сразу объявим второй диспут. В Большом зале консерватории.

— Правильно. Другого выхода нет.

На этот раз на афишах стояло: «Мы — ЕГО!» (то есть Мейерхольда).

Мелкой рысцой на доисторическом извозчике подъехал мастер к зданию на Никитской. Рядом с ним гордо сидела Зинаида Райх. Брошенная Есениным, она стала женой вождя «Левого фронта», который в спешном порядке делал из этой скромной совслужащей знаменитую актрису.

— А где же свистуны? — удивленно спросил я у нашего администратора. — Где левая армия под красными штанами?

— Сегодня у него в театре идет спектакль. Занята почти вся труппа, — со счастливым видом отвечал степенный администратор. — Нам повезло, Анатолий Борисович.

— Великолепно!

Бедный Мейерхольд левой рукой прикрывал от ветра перевязанную щеку, а правой отстегивал облезлую полость.