В Москве накануне отъезда я спросил Мейерхольда:

— Скажи, Всеволод, сколько страниц должно быть в пьесе?

— Чем меньше, тем лучше! — ответил он. — Если бы Шекспир писал покороче, его бы непременно взяли живым на небо. А его похоронили в земле. Это в наказание за слишком длинные трагедии и комедии.

— Отвечай-ка, Всеволод, делово: сколько должно быть страниц в пьесе?

— Ты пишешь комедию или трагедию?

— Комедию. А чтобы подразнить гусей, как говорит Есенин, назову ее фарсом.

— Дразни, дразни. Я это люблю.

— На библейский сюжет. Парочка сластолюбивых старичков, парочка ханжей, подглядывала за купающейся Сусанной. И влипла эта парочка. А чтобы выйти сухими из воды, старички сами затеяли суд над пышноволосой «соблазнительницей». А пророк Даниил, воспылав страстью к пышнотелой, стал ее блестящим адвокатом… У нас ведь тоже развелось немало ханжей.

— Значит, пьеса об этом.

— Да. Огонь по ханжам.

— Прелестно!.. Фарс?

— Комедия.

— Фарс, фарс, фарс!

— Ну? Сколько же требуется страниц?

— Семьдесят! На «Ундервуде». Через два интервала. — И добавил: — Если ты пишешь пьесу для меня.

— Нет, для Таирова.

Мейерхольд задрал свой сиранодебержераковский нос и презрительно фыркнул:

— Пф-ф! Для Таирова! Для этого фармацевта!.. Пф-ф! Он тебе накрутит пилюльки из твоей пьесы. Такие красивенькие пилюльки, что ты, брат, сразу вылечишься от любви к нему.

Не собираясь ссориться с Мейерхольдом, я уточнил:

— Верней, не для Таирова, а для Никритиной.

— Ага.

— Ясно, Всеволод?

— Ага.

Он понял меня и оправдал, так как сам в то время уже ставил спектакли для Зинаиды Райх, своей жены.

— Ясно, брат! — И похлопал меня по плечу, как заговорщик заговорщика.

И сразу нахмурился:

— А Зиночка великолепно сыграла бы Сусанну!

Я невольно улыбнулся и подумал: «Таковы все мужья актрис, и самые умные из них — глупей рядового зрителя. И делаются совершенно слепыми на беду своего театра». Тут же я опять вспомнил своего друга Шершеневича, который после какой-то мейерхольдовской премьеры скаламбурил: «До чего же мне надоело смотреть на райхитичные ноги!».

Возвращаюсь в Аркадию.

В начале сентября я объявил с балкончика:

— Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова: «Занавес. Конец пьесы».

Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал меня. А тетя Фаня решительно сказала:

— Вашего «Вавилонского адвоката» будет переписывать Сонечка Полищук. Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама прелесть! Моя племянница!

— А какая у нее машинка?

— «Ундервуд».

— Отлично. Попросите, пожалуйста, знаменитую машинистку переписывать через два интервала. В пяти экземплярах. Разумеется, если у Сонечки есть хорошая копирка.

— Не смешите меня! У нашей Сонечки — и нет хорошей заграничной копирки! Что?

Я уже привык в Одессе к знаменитостям. К знаменитым сапожникам, знаменитым портным, знаменитым «куаферам», знаменитым врачам, знаменитым дантистам, знаменитым чистильщикам сапог и т, д. «Не знаменитые» попадались как исключение из правил.

Ровно через неделю тетя Фаня привезла из Одессы «Вавилонского адвоката». Он был вручен мне в крокодиловом портфеле с серебряной монограммой «А. М.».

— О-о!..

Открыв портфель ключиком, я сосчитал экземпляры:

— Ура! Шесть!

Даже последний, шестой, пленял четкостью. Хоть сдавай Таирову, а пятый Луначарскому.

Только значительно позже, при Сталине, очередной реперткомщик читал исключительно «первонапечатанный».

Все экземпляры были элегантно переплетены.

— О!..

Они были переплетены в красный коленкор.

— Вот это сервис!

— Одесса! — гордо сказал дядя Мотя.

А тетя Фаня, постучав пухленьким наманикюренным пальчиком по крокодиловой коже портфеля, объявила:

— А это вам, Анатолий Борисович, от всех Полищуков за шикарную пьесу.

— Благодарю вас!.. Благодарю вас!..

И, поцеловав у тети Фани ее пухленькую ручку, я взглянул на последнюю страницу:

— Шестьдесят девять!..

И расплылся в счастливую улыбку:

— Это замечательно!

А потом, чтобы доставить удовольствие своим новым друзьям, я перешел на язык Одессы:

— Шикарно!.. — воскликнул я. — Шикарная работа!

Так же восклицали на здешних рынках:

— Шикарные малосольные огурчики!..

— Шикарные яички из-под курочки!

— Шикарная вишня!.. Шикарная вишня!..

Не прошло и десяти минут, как в нашу калитку вошел знаменитый усатый почтальон Аркадии.

— Вам, гражданин поэт, — сказал он, раскланявшись, — телеграммочка из Москвы. Танцуйте, пожалуйста, польку-бабочку.

Я станцевал, расписался в получении телеграммы и прочел ее вслух: «Приехал Приезжай!»

— Танцуй, Нюшка. Сергун приехал.

И она затанцевала.

Потом дочитал телеграмму до конца: «Высылаю сто целковых на дорогу Есенин».

— Очень кстати!

Мы уже задолжали всей Одессе.

А послезавтра нас провожала с осенними георгинами толпа Полищуков, еще более шумная, чем при первой встрече.

«Знаменитая московская актриса» стояла у раскрытого вагонного окна с Киркой на левой руке и с георгинами в правой. Помахивая туда и сюда шикарными цветами, она сказала:

— Когда-нибудь… летом… мы опять приедем сюда… Когда Кирка уже будет бегать… Хорошо?

— Обязательно!

И мы действительно приехали. Но без Кирки. Он умер в 1940-м. Приехали мы в Одессу уже после войны. И никого из милых нам Полищуков не нашли на Дерибасовской. Тетя Фаня умерла накануне войны от рака желудка. Прелестная Розочка со всеми своими ребятами утонула. Теплоход, на котором они эвакуировались из Одессы, торпедировали немцы. Знаменитая Сонечка, эта «пикантность», эта «прелесть», сошлась с румынским штабным офицером и куда-то убежала с ним. Дядю Мотю расстреляли оккупанты. За что?

Вернулись мы в Москву в холодный ветреный день. Пьяный Есенин встретил нас на вокзале. Трагически пьяный. Изадоры Дункан с ним уже не было. Толстые липы на Бульварном кольце «А» уже звенели, как старые цыганки, жесткими листьями цвета медного самовара, очень давно не чищенного.

— А тут, Нюша, полная осень.

Генеральные репетиции «Вавилонского адвоката» начались через полгода. Я не люблю зиму, хотя с институтских лет никогда не ношу галош, которые старят больше, чем седые волосы и морщины.

Наконец-то опять явилась весна…

«О, сколько их еще будет!..» — Не так уж много, дружище, как тебе сейчас кажется, — это говорит сегодняшний голос, голос шестидесятилетнего человека.

— Совсем немного, бедняга! Что?

Этот вопрос в конце почти каждой фразы остался у меня, как наследство от дяди Моти.

Значит, опять была весна.

На Тверском бульваре даже старые толстые липы, приодевшись, похорошели.

Даже луна казалась теплой.

Даже проститутки с Тверской — прелестными.

Даже у горластых газетчиков и папиросников, этих московских гаврошей, были фиалки в грязных лапах. Торгуя ими, гавроши держали с нежностью голубенькие букетики. А может быть, мне только мерещилась эта лирика. Вероятно.

Когда к памятнику Пушкина, чуть подпрыгивая, подходил старший Никритин (я называл его «Леонардо да Винчи из Газетного переулка»), наши гавроши встречали этого Леонардо звонкими возгласами:

— Оптовик пришел!.. Оптовик!.. Оптовик!..

Старший Никритин, поддернув протертые брюки с романтической бахромой по обшлагам, всегда покупал одну папироску. Поэтому гавроши и прозвали его оптовиком.

В ту эпоху, изжившую себя одновременно с нэпом, все двадцатилетние художники с Газетного, с Мясницкой, с Плющихи, с Коровьего вала и Собачьей площадки были Леонардами, Рафаэлями и Рембрандтами. А потом, к тридцати и дальше, просто-напросто бедствующими до старости славными малыми, к сожалению, недоучившимися анатомии, рисунку, светотени и композиции. Я дружил с ними и сейчас, по возможности, дружу, хотя осталось их на этом комочке грязи меньше десятка.